Речь лилась длинными периодами, чаруя конюхов и вызывая какую-то мучительную сосущую боль в сердце Тополькова. Если бы перед ним остановился баран и, не давая ему дороги, стал бы упорно блеять ему в лицо, вероятно, так же заныло бы у него сердце от сознания невозможности и бесполезности возражений, диспута, от бессилия человеческой речи и человеческого разума перед этим упорным бараньим блеянием.

— Гы, — восторженно гмыкнул Прошка, — довольно кровушки нашей попили!

Топольков оглянулся. Он был один в комнате конюхов. Ахмет Иванович, Прохорыч, Савельевна как-то незаметно исчезли и на всем дворе, видном в открытую дверь, не было ни души. Мертвая тишина была на нем, в саду и у его дома. Даже гуси притихли и курица перестала кудахтать.

Это безлюдье и тишина на дворе ударили в самое сердце Семена Даниловича. Он понял, что он один здесь… Один, культурный работник, сорок лет просидевший на зимовнике, отказавшийся от семейных радостей, от светлой и веселой жизни городов, от театров, от почестей и мишуры государственной службы и отдавший себя всего этой великой, таинственной степи, рождающей лошадей и скот и теперь молчаливо предающей его этим новым людям, пришедшим разрушить все то, что лепилось камень за камнем десятками лет труда, мышления, бессонных ночей и кропотливого изучения тайн природы.

— Это земля не моя, а войсковая, и лошади на ней — достояние государства, — сдерживая себя и стараясь быть спокойным, сказал он.

— Товарищ, — сказал ему опять сидевший за столом. — Когда сознательный пролетариат сбросил с себя цепи капиталистов и провозгласил всеобщий мир, он отказался от войска.



15 из 32